Каши с овощамиы




Каши с овощамиы

Каши с овощамиы

Каши с овощамиы

Каши с овощамиы

Смотреть видео Каши с овощамиы





Юра Рябинкин

8 сентября 1941 года

«День тревог, волнений, переживаний. Расскажу все по порядку.

Утром мама прибегает с работы, говорит, что ее посылают на работу в сов­хоз, что в Ораниенбауме. Ей пришлось бы оставить меня и [сестру] Иру одних. Она пошла в райсовет — ей дали там отсрочку до завтра. Потом мы догово­рились о спец­школе. <…> Когда я вернулся домой, мама уже пришла. Она сказала мне, что, возможно, меня примут. Но я очень и очень сомневаюсь. Затем мама пошла опять куда-то.

И тогда-то началось самое жуткое.

Дали тревогу. Я и внимания не обратил. Но затем слышу, на дворе поднял­ся шум. Я выглянул, посмотрел сперва вниз, затем вверх и увидел… 12 „юнкер­сов“. Загремели разрывы бомб. Один за другим оглушительные разрывы, но стекла не дребезжали. Видно, бомбы падали далеко, но были чрезвычайно большой силы. Я с Ирой бросился вниз. Взрывы не прекращались. Я побежал обратно к себе. Там на нашей площадке стояла жена Загоскина  Возможно, речь идет о соседях.. Она тоже перепугалась и прибежала вниз. Я разговорился с ней. Потом откуда-то прибе­жала мама, прорвалась по улице. Скоро дали отбой. Результат фашистской бом­бежки оказался весьма плачевный. Полнеба было в дыму. Бомбили гавань, Кировский завод и вообще ту часть города. Настала ночь. В стороне Кировского завода виднелось море огня. Мало-помалу огонь стихает. Дым, дым проникает всюду, и даже здесь ощущаем его острый запах. В горле немного щиплет от него.

Да, это первая настоящая бомбежка города Ленинграда.

Сейчас настанет ночь, ночь с 8 на 9/IX. Что-то эта ночь принесет?»

Ирина Зеленская

13 сентября 1941 года

«Положение осложняется всесторонне. Ночь прошла спокойно, но город об­стреливается артиллерией, один снаряд попал у Никольского переулка, были попадания в районе Московского вокзала. Наша артиллерия отвечает из порта, с линкоров и из самого города. На станции было очень тревожно. С территории соседних заводов до трех часов ночи обстреливали из винтовок наши посты и даже прохожих на улице. Вахтенные, которые шли к 10-часовой смене, дол­жны были остаться вдоль стены. Все наши заявления об этой внутренней вспых­нувшей опасности пока ни к чему не привели. Вчера вечером по дороге к трамваю я шла в толпе женщин с детьми и узлами, бегущих из этого района. Это был настоящий великий исход. Так велика паника перед воздушным напа­дением в соседстве с большими заводами при отсутствии бомбоубежища.

Я спросила одну женщину, которая стояла на тротуаре и плакала, не в силах справиться с грудным ребенком на руках, трехлетним у юбки и большим уз­лом: „Куда вы идете?“ Она сказала: „Сама не знаю, попросимся куда-нибудь в первый этаж“. Я помогла ей пройти часть пути, потом встретилась какая-то женщина, которая имела пропуска в соседнее бомбоубежище и увела их с со­бой. В трамвае другая женщина, одна с маленьким чемоданчиком, говорит: „Все уходят, и я ушла“.

<…>

В кабинете моем уцелели чудом все стекла в прошлую ночь (окно вовремя распахнулось), но его забили снаружи наглухо фанерой, сидим без дневного света.

Хлебный паек в 3 дня скатился с 400 до 200 гр. для служащих и с 600 до 400 для рабочих, но разговоров об этом мало слышно. Преобладает физический страх перед бомбежкой».

Лена Мухина

22 сентября 1941 года

«Я пока жива и могу писать дневник.

У меня теперь совсем нет уверенности в том, что Ленинград не сдадут.

Сколько говорили, сколько было громких слов и речей: Киев и Ленинград стоят неприступной крепостью!.. Никогда фашистская нога не вступит в цветущую столицу Украины, в северную жемчужину нашей страны — Ленинград. И что же, сегодня по радио сообщают: после ожесточенных многодневных боев наши войска оставили… Киев! Что же это значит? Никто не понимает.

Нас обстреливают, нас бомбят.

Вчера в 4 часа ко мне пришла Тамара  Одноклассница и подруга Лены., мы пошли с ней гулять. Первым делом мы пошли смотреть разрушенные дома. Это совсем близко. На Большой Мос­ковской, рядом с домом Веры Никитичны, бомба попала в дом и разру­шила почти все здание. Но с улицы разрушений не видно, они со двора. В соседних домах, в том числе и в доме Веры Никитичны, отсутствуют стекла. На площади Нахимсона в 4 местах взломан асфальт, это следы от бомб. Далее, по стороне, где зоомагазин, от загиба пр. Нахимсона до переулка, что напротив нового ТЮЗа, также отсутствуют стекла. Но еще ужасней разрушения на Стрель­кином переулке, 1. Там в одном месте разрушены здания по обеим сторонам переулка. Переулок засыпан обломками. Кругом ни одного стекла. Но страшней всего — это вид одного здания: у него срезан весь угол и видно всё: комнаты, коридоры и их содержимое. В комнате на 6-м этаже у стенки стоит дубовый буфет, рядом маленький столик, на стене висят (это очень странно), висят старинные часы с длинным маятником. Спинкой к нам, как раз у той стенки, которая отсут­ствует, стоит диван, покрытый белым покрывалом».

Ирина Зеленская

24 сентября 1941 года

«С моей обеденной нагрузкой хлопот и беготни не оберешься, а также грубости и руготни. Человеческое нутро выявляется на этом испытании необыкновенно выразительно, и я испытываю несравненное чувство облегчения и даже благо­дарности, когда изредка наталкиваюсь на порядочность и спокойствие вместо жадного крика „жрать!“. Но это редко, большинство только и умеет, что защи­щать права своего желудка любыми средствами. Я являюсь ближайшей инстан­цией, и поэтому все удары приходится принимать на свою голову. Я уже не раз слышала, что я съедаю чужие супы, позабирала себе все пропуска и т. д. А меж­ду тем в этой дикой кутерьме, когда нужно совершать евангельские чудеса с раз­множением пищи и чудеса эти не удаются, я даже не успеваю использо­вать свои скромные обеденные права. Сегодня я опоздала на свою смену в сто­ло­вую и совсем не обедала, но так как это, вероятно, будет еще [не] раз, то я смо­трела на это как на пробу своей выносливости. Утром за чаем я съела тоненький ломтик хлеба граммов 20 и 2 холодных картофелины, в течение дня выпила несколько чашек чая и к вечеру чувствовала себя совершенно нормаль­но, даже голода особого не испытывала. Возможно, что нельзя всех судить по се­бе, но, когда люди уверяют меня, что они четыре дня ничего не ели и осла­бели до неработоспособности, я им просто не верю и не сочувствую».

Юра Рябинкин

25 сентября 1941 года

«Сегодня я окончательно решил, что мне делать. В спецшколу не иду. Получаю паспорт. Остаюсь в школьной команде. Прошу маму эвакуироваться, чтобы иметь возможность учиться. Пока езжу на окопы. Через год меня берут в ар­мию. Убьют не убьют. После войны иду в кораблестроительный институт или на исторический факультет. Попутно буду зарабатывать на физической работе сколько могу. Итак, долой политику колебаний! Сегодня иду в школу к 8-ми. Если мама придет раньше, скажу ей мое решение. Все остальные исхо­ды я продумал и отказался от них.

Кроме того: решил тратить на еду себе начиная с завтрашнего дня 2 рубля или 1,5.

Мое решение — сильный удар для меня, но оно спасет и от другого, еще более сильного удара. А если смерть, увечье — то все равно. Но это-то именно и бу­дет, наверное, мне. Если увечье — покончу с собой, а смерть — двум им не бы­вать. Хорошо, очень хорошо, что у мамы еще есть Ира.

Итак, из опасения поставить честь на карту я поставил на карту жизнь. Пыш­ная фраза, но верная».

Юра Рябинкин

1 и 2 октября 1941 года

«Мне — 16 лет, а здоровье у меня, как у 60-летнего старика. Эх, поскорее бы смерть пришла. Как бы так получилось, чтобы мама не была этим сильно удручена.

Черт знает какие только мысли лезут в голову. Когда-нибудь, перечитывая этот дневник, я или кто иной улыбнется презрительно (и то хорошо, если не хуже), читая все эти строки, а мне сейчас все равно.

Одна мечта у меня была с самого раннего детства: стать моряком. И вот эта мечта превращается в труху. Так для чего же я жил? Если не буду в В[оенно]-М[орской] спец­школе  В июле 1940 года постановлением Совнар­кома были учреждены семь военно-морских спецшкол (в Москве, Ленинграде, Баку, Кие­ве, Одессе, Владивостоке и Горьком). В Ле­нинграде 2-я военно-морская спецшкола рас­полагалась на Васильевском острове, напро­тив Высшего военно-морского училища име­ни Фрунзе. Во время блокады ученики оста­лись в Ленин­граде, а в феврале 1942 года были вместе с преподавателями эвакуи­ро­ва­ны в город Тара Омской области и верну­лись только летом 1944 года., пойду в ополчение или еще куда, чтобы хоть не беспо­лезно умирать. Умру, так родину защищая».

Ольга Берггольц

5 октября 1941 года

«…Мы жили на дрожащей земле, под воющим небом. Наш слух работал без нашего контроля, ловя каждый звук — не сирена ли? Не свист ли бомбы или снаряда? Не немецкий ли самолет? Наш или немецкий? В меня или не в ме­ня? Когда раздавался отбой, все тихонечко вторили ему, напевали его, думая: „Этого больше никогда не будет…“ Мы научились понимать, что значит дом, жилище, человеческое жилище, которое ежеминутно готово было защи­тить нас. Дома душили своих хозяев.

Вчера я, Юра и Мартынов  Юра — филолог, пушкинист Георгий Макого­ненко (1912–1986), будущий муж Ольги Берг­гольц. Во время блокады работал редакто­ром и начальником Литературного отдела Ленинградского радиокомитета.
Мартынов — Алексей Мартынов (1913–1942), ленинградский радиожур­налист, коллега Оль­ги Берггольц. В феврале 1942 года умер от истощения. были за Московской заставой, организовали мате­риал для сегодняшней передачи на эфир. Мы были там в разгар артоб­стрела, он длился семь часов, все время, пока мы там были. На «Электросилу» мне не удалось пройти, за виадук Путиловской ветки  Путиловский виадук — открытый в 1934 году путепровод Путиловской железной дороги, соеди­нявший Кировский завод (бывший Пу­ти­ловский) и завод «Электросила». не пускают, там уже фронт. В те часы на «Эл[ектро]силе»  «Электросила» — одно из крупнейших пред­приятий Ленинграда, располагавшееся на Мос­­ковском проспекте, в квартале у Мари­инской улицы. В 1931­–1934 годах Оль­га Берг­гольц работала редактором завод­ской газеты «Электросила». убило 2-х и ранило 11».

Юра Рябинкин

14 октября 1941 года

«Сегодня дома безобразная сцена. Ира закатила истерику, что я вот ел в сто­ловой треста, а она даже тарелки супа не съела в столовой — мама ей говорит, чтобы она успокоилась. Мне в то же время говорит, что Ире давали борщ в сто­ловой и фасоль со шпиком, а Ира говорила, что ее от них тошнит и не стала есть. А съела оставшиеся полплитки шоколада, и только. Сама не ест и на меня злится! Я, говорит, голодная хожу! А кто ей мешает пообедать? Мне уже мама начинает говорить, что надо привыкнуть к мысли, что если накормят человека днем тарелкой супа, то и будь доволен. А если мне к этой мысли не привык­нуть?.. Я не ем даже половины, четверти того, чтобы себя насытить… Эх, война, война…

Сейчас хмурая пасмурная погода. Морозит, идет снежок».

Юра Рябинкин

25 октября 1941 года

«Только отморозил себе ноги в очередях. Больше ничего не добился. Инте­ресно, в пивных дают лимонад, приготовленный на сахарине или натуральных соках?

Эх, как хочется спать, спать, есть, есть, есть… Спать, есть, спать, есть… А что еще человеку надо? А будет человек сыт и здоров — ему захочется еще чего-нибудь, и так без конца. Месяц тому назад я хотел, вернее, мечтал о хлебе с маслом и колбасой, а теперь вот уж об одном хлебе…

<…>

Мама мне говорит, что дневник сейчас не время вести. А я вести его буду. Не при­дется мне перечитывать его, перечитает кто-нибудь другой, узнает, что за человек такой был на свете — Рябинкин Юра, посмеется над этим чело­ве­ком, да…»

Юра Рябинкин

29 октября 1941 года

«Я теперь еле переставляю ноги от слабости, а взбираться по лестнице для меня огромный труд. Мама говорит, что у меня начинает пухнуть лицо. А все из-за недоедания. Анфиса Николаевна сегодня вечером проронила интересные слова: „Сейчас все люди — эгоисты, каждый не думает о завтрашнем дне и поэтому сегодня ест как только может“. Она права, эта кошечка.

Я сегодня написал еще одно письмо Тине  Тина — тетя Юры Рябинкина. Работала в Ле­нинграде врачом-терапевтом. Во время вой­ны была мобилизована в эвакуационный госпиталь. В дневнике Юра Рябинкин сооб­щает, что она находилась в Шлиссельбурге. После войны Тина нашла оставшуюся в жи­вых сестру Юры Ирину и поселила у себя в Ленинграде.. Прошу прислать посылочку из картофельных лепешек, дуранды  Дуранда — жмых, отходы производства расти­тельного масла. Дуранду прессовали в бруски, во время блокады из нее делали муку, варили супы. и т. п. Неужели эта посылка — вещь невозможная? Мне надо приучаться к голоду, а я не могу. Ну что же мне делать?

Я не знаю, как я смогу учиться. Я хотел на днях заняться алгеброй, а в голове не формулы, а буханки хлеба.

Сейчас я бы должен был прочесть снова рассказ Джека Лондона „Любовь к жизни“. Прекрасная вещь, а для моего сегодняшнего настроения как нельзя более лучшая. Говорят, что на ноябрьских карточках все нормы прежние. Даже хлеба не прибавили. Мама мне сказала, что, если даже немцы будут отбиты, нормы будут прежние…

Теперь я мало забочусь о себе. Сплю одетый, слегка прополаскиваю разок утром лицо, рук мылом не мою, не переодеваюсь. В квартире у нас холодно, темно, ночи проводим при свете свечки».

Ирина Зеленская

1 ноября 1941 года

«Начало нового месяца, и по этому случаю я замоталась со всякими карточ­ками, пропусками и проч. Положение с питанием в естественном порядке ухудшается с каждым днем. Каждый новый рубеж во времени — месяц, дека­да — приносит новое ужесточение норм, порядка отпуска продуктов, пользо­вания столовыми. И все ожесточеннее становится борьба за каждый кусок, все более озлобляются люди. Вчера я была в тресте столовых. Там фор­менная оса­да: женщины всех мастей, слепые, старики, учрежденческие ходоки вроде ме­ня — вся эта толпа наседает, дергает, одолевает директора. Маленький рыжий хромоножка тонет среди кричащих и плачущих женщин, беспомощно отбива­ясь. Нелегко было пробиться к нему и, главное, безрезультатно. Он все обещает и подписывает, а при обращении на фабрику-кухню директор ее просто не счи­тается с трестом, т. к. фабрика перегружена сверх меры. А люди уповают на эти пропуска, как на спасение. В нашей столовой сегодня первый день нового рас­пи­сания смен, и я делала отчаянные попытки удержать эту волну на грани по­рядка. Каждый пролезающий без очереди и удаленный мною становится моим личным врагом, и когда к этому присоединяется перебой в выдаче обедов, стра­­­сти разыгрываются».

Юра Рябинкин

6 и 7 ноября 1941 года

«Занятия в школе продолжаются, но мне они что-то не нравятся. Сидим за партами в шубах, многие ребята совершенно уроков не учат. На литературе интересен тот факт, что ребята рассказывают образы из „Мертвых душ“ по учебнику, где они есть. Некоторые даже вообще не читали „Мертвые души“…

Оказывается, рисовой каши больше у нас не осталось. Значит — 3 дня буду сидеть голодом полнейшим. Еле ноги буду таскать, если буду жив-здоров. Опять перешел на воду. Распухну, ну да что же… Мама заболела. И не на шутку, раз сама признается в своей болезни. Насморк, кашель с рвотой, с хрипом, жар, головная боль…

Я тоже, наверное, заболел. Тоже жар, головная боль, насморк. Все из-за того, по всей вероятности, что, бывши на школьном дежурстве, мне пришлось пройти через три двора без пальто и шапки. А дело было в полночь, мороз…

Учеба мне почему-то сейчас в голову не лезет. Совершенно нет желания учиться. Голова одними мыслями о еде да о бомбежках, снарядах занята. Вчера поднял корзину с сором, вынес во двор и еле обратно на свой 2-й этаж взобрался. Устал так, словно 2 пуда волок целых полчаса, как кажется, сел и еле отдышался. Сейчас тревога. Зенитки бьют вовсю. Бомб несколько также было. На часах — без пяти 5 вечера. Мама приходит в начале 7-го».

Юра Рябинкин

9 и 10 ноября 1941 года

«Засыпая, каждый день вижу во сне хлеб, масло, пироги, картошку. Да еще перед сном — мысль, что через 12 часов пройдет ночь и съешь кусок хлеба… Мама мне каждый день твердит, что она с Ирой ест по 2 стакана горячего, с сахаром чая, по полтарелки супа в день. Не больше. Да еще что тарелку супа вечером. <…> Ира, например, вечером даже отказывается от лишней порции супа. А мне они обе твердят, что я питаюсь как рабочий, мотивируя тем, что я ем 2 тарелки супа в столовых да побольше, чем они, хлеба. Весь характер мой почему-то сейчас круто изменился. Стал я вялый, слабый — пишу, а рука дрожит, иду, а в коленках такая слабость: кажется — шаг ступишь, а больше не сможешь и упадешь».

Лена Мухина

21 ноября 1941 года

«Вот и наступил мой день рождения. Сегодня мне исполнилось 17 лет. Я лежу в кровати с повышенной температурой и пишу. Ака ушла на поиски какого-ни­будь масла, крупы или макарон. Когда она придет, неизвестно. Мо­жет быть, придет с пустыми руками. Но я и то рада, сегодня утром Ака вручила мне мои 125 гр. хлеба и 200 гр. конфет. Хлеб я уже почти весь съела, что такое 125 гр., это маленький ломтик, а конфеты эти мне надо растянуть на 10 дней. Сперва я рассчитала по 3 конфеты в день, но уже съела 9 штук, так что решила съесть сегодня ради моего праздника еще 4 конфеты, а с завтрашнего дня ст[р]о­го соблюдать порядок и есть по 2 конфеты в день.

Положение нашего города продолжает оставаться очень напряженным. Нас бомбят с самолетов, обстреливают из орудий, но это все еще ничего, мы к это­му уже так привыкли, что просто сами себе удивляемся. Но вот что наше про­довольственное положение ухудшается с каждым днем, это ужасно. У нас не хватает хлеба. Надо сказать спасибо Англии, что она нам кое-что присылает. Так, какао, шоколад, настоящее кофе, кокосовое масло, сахар — это все англий­ское, и Ака очень этим гордится. Но хлеба, хлеба, почему нам не присылают муку, ленинградцы должны есть хлеб, иначе понизится их работоспособность.

<…>

Скоро придет Ака, замерзшая, усталая и, наверно, с пустыми руками. Тогда гроб. Она узнает, что Тамара  Одноклассница и подруга Лены. ничего не принесла, и я не знаю, как она это пере­живет. А потом придет мама, усталая, голодная, она постарается прийти сего­дня пораньше, она знает, что у меня сегодня день рождения, и, боже мой, что будет, если Ака не успеет ничего состряпать. Да, мы действительно „отпразд­нуем“ мой день рождения. Нет, я не буду ни при Аке, ни при маме защищать Та­мару, но я не хочу ее и ругать. С человеком случилось несчастье, ведь это несчастье, это все равно что если бы у нас украли карточки или еще что-нибудь в этом роде. Со всяким ведь может случиться несчастье.

<…>

Уже без ½ 7, а мамы все нет. За окном отчаянно бьют зенитки, длится 2-я тре­вога. Уже и задаст нам сегодня Гитлер трепку и за вчера, и за сегодня.

Да, так, как и предполагалось, так и случилось. В 5 часов пришла Ака, устав­шая, замерзшая, с пустыми руками. Она стояла за вермишелью, и ей не хвати­ло. Тетя Саша стояла ближе, получила, а Ака нет. Тетя Саша даже не взглянула на Аку. Какая сволочь! Не могла поставить старушку перед собой. Боже, нельзя себе представить, как нам не везет. Как будто все боги и дьяволы ополчились против нас.

Ужасно хочется есть. В желудке ощущается отвратительная пустота. Как хочет­ся хлеба, как хочется. Я, кажется, все бы сейчас отдала, чтобы наполнить свой желудок.

<…>

Мамочка, милая, мамочка, где ты. Ты лежишь в земле, ты умерла. Ты ус­покои­лась навсегда. Я, я, я мучаюсь, страдаю, страдаю вместе с сотнями и миллиона­ми советских граждан, и из-за кого, из-за бредовой фантазии этого психа. Он ре­шил покорить весь мир. Это безумный бред, и из-за него мы стра­даем, у нас пусто в желудках и полно мученья в сердцах. Господи, когда все это кон­чится. Ведь должно же это когда-нибудь кончиться?!»

Лена Мухина

22 ноября 1941 года

«Вчера я просмотрела свои открытки. Какие раньше выпускались красивые от­крытки с разными видами, а теперь выпускают такие неаккуратные открытки, без всякого старанья, без всякой заботы. Пересмотрела я и все открытки с пись­мами для меня на обратной стороне, которые присылала мне мама из Пя­ти­горска три года тому назад.

И я вспомнила, что когда-то мы с мамой мечтали, да и не так уж давно, еще прошлой зимой, поехать на пароходе по Волге. Узнавали, высматривали, сколь­ко все будет стоить. Я помню, мы с мамой твердо решили поехать куда-нибудь летом путешествовать. И это от нас не уйдет. Мы с мамой сядем еще в мягкий вагон с голубыми занавесочками, с лампочкой под абажуром, и вот наступит тот счастливый момент, когда наш поезд покинет стеклянный купол вокзала и вырвется на свободу и мы помчимся вдаль, далеко, далеко. Мы будем сидеть у столика, есть что-нибудь вкусное и знать, что впереди нас ждут развлечения, вкусные вещи, незнакомые места, природа с ее голубым небом, с ее зеленью и цветами. Что впереди нас ждут удовольствия, одни лучше другого. И мы ска­жем, смотря, как уплывает вдаль назад Ленинград. Тот город, где мы столько пережили, столько перестрадали, где мы сидели голодные в холодной комнате и прислушивались к грохоту зениток и гулу вражеских самолетов. И мы отмах­нем­ся от этих воспоминаний как от тяжелого кошмарного сновиденья и пере­ве­дем взгляд вперед, туда, вдаль, куда мчит нас краснозвездный экспресс. Вот по этой земле ходили немцы, тогда земля эта была покрыта снегом, испещрена воронками от снарядов, траншеями, окопами, оплетена колючей проволокой, холодный, ледяной ветер свистел в ушах. Этот путь, по которому мы сейчас несемся, был разобран. Это партизаны разобрали его. А вот под этим откосом валялись разбитые в щепы вагоны и чернели там и сям по откосу полузанесен­ные снегом трупы вражеских солдат. И мы с мамой невольно будем вгляды­вать­ся в густую траву откоса, но мы там ничего уже не увидим, что напомни­ло бы о пережитой войне. Уже ушли хотя в недалекое, но все же прошлое те ис­торические дни, когда совершился перелом и немцы перестали продвигаться вперед, когда немцы попятились и начали откатываться, когда немцы побежа­ли, когда мы вошли в Берлин, когда прогремел последний орудийный залп, последний разрыв снаряда, последний винтовочный выстрел. Уже уплыли назад и стушевались, покрывшись дымкой, далекий серый Ленинград, те дни, когда мы встречали с победой наших доблестных воинов, истинных героев, покрывших себя славой, какую не сотрут и века. Все это ушло назад, отодвину­лось на задний план, дало место новому. И это новое тоже уже прошло. Мы уже похоронили и почтили вечной памятью славных наших бойцов, погибших в бою. Уже залечил Ленинград свои раны, мы вставили новые стекла и отстрои­ли разрушенные здания. Да, все это уже прошло. И тот день, когда впервые, шипя, зажегся газ в конфорке на кухне и когда появилось первое эскимо».

Юра Рябинкин

28 ноября 1941 года

«Был в тубдиспансере. Меня отправили на рентген и на анализы. Что будет дальше — не знаю.

Сегодня буду на коленях умолять маму отдать мне Ирину карточку на хлеб. Буду валяться на полу, а если она и тут откажет… Тогда мне уж не будет с чего волочить ноги. Сегодня дневная тревога опять продолжается что-то около трех часов. Магазины закрыты, а где мне достать картофельной муки и повидла? Пой­ду по окончании тревоги порыскаю. Насчет эвакуации я потерял надежду. Все это одни лишь разговоры… В школе учиться брошу — не идет учеба в голо­ву. Да и как ей пойти? Дома голод, холод, ругань, плач, рядом сытые И-вы  Речь идет о семейной паре, которую в сен­тябре 1941 года вселили в одну из комнат в квартире Рябинкиных. Муж занимал долж­ность управ­ляющего стройтрестом.. Каждый день так удивительно похож на предыдущий однообразностью, мыс­лями, голодом, бомбежкой, артобстрелами. Сейчас выключилось электриче­ство, где-то, я слышу, жужжит самолет, бьют зенитки, а вот дом содрогнулся от взрывной волны разорвавшейся неподалеку бомбы… Тусклая, серая погода, белые, мутные, низкие облака, снег на дворе, а на душе такие же невзрачные серые мысли. Мысли о еде, о тепле, об уюте… Дома не только ни куска хлеба (хлеба дают теперь на человека 125 г в день), но ни одной хлебной крошки, ничего, что можно съесть. И холод, стынут руки, замерзают ноги…

Сегодня придет мама, отнимет у меня хлебную Ирину карточку — ну ладно, пожертвую ее для Иры, пусть хоть она останется жива из всей этой адской <нрзб.>, а я уж как-нибудь… Лишь бы вырваться отсюда… Лишь бы вырваться… Какой я эгоист! Я очерствел, я… Кем я стал! Разве я похож на того, каким был 3 месяца назад?.. Позавчера лазал ложкой в кастрюлю Анфисы Николаевны, я украдкой таскал из спрятанных запасов на декаду масло и капусту, с жадно­стью смотрел, как мама делит кусочек конфетки <нрзб.> и Ирой, поднимаю ру­гань из-за каждого кусочка, крошки съестного… Кем я стал? Я чувствую, чтобы стать таким, как прежде, требуется надежда, уверенность, что я с семьей завтра или послезавтра эвакуируюсь, хватило бы для меня, но это не будет. Не будет эвакуации, и все же какая-то тайная надежда в глубине моей души. Если бы не она, я бы воровал, грабил, я не знаю, до чего дошел бы. Только до одного я бы не до­шел — не изменил бы. Это я знаю твердо. А до всего остального… Боль­ше не могу писать — застыла рука».

Юра Рябинкин

2 декабря 1941 года

«Что за пытку устраивают мне по вечерам мама с Ирой?.. За столом Ира ест на­рочито долго, чтобы не только достигнуть удовольствия от еды, но еще для то­го, чтобы чувствовать, что она вот ест, а остальные, кто уже съел, сидят и смот­рят на нее голодными глазами. Мама съедает всегда первой и затем понемнож­ку берет у каждого из нас. При дележке хлеба Ира поднимает слезы, если мой кусочек на полграмма весит больше ее. Ира всегда с мамой. Я с мамой бываю лишь вечером и вижусь утром. Быть может, и поэтому Ира всегда правая сто­рона… Я, по всей видимости, эгоист, как мне и говорила мама. Но я помню, как был дружен с Вовкой Шмайловым, как тогда я не разбирался, что его, а что мое, и как тогда мама, на этот раз мама сама, была эгоисткой. Она не давала Вовке книг, которых у меня было по две и т. д. Почему же с тех пор она хотела так направить мой характер? И сейчас еще не поздно его переломить…

Я раньше должен был съесть 2 или 3 обеда в столовках за день плюс еще сыт­ный ужин да завтрак, да так, подзакусить, чтобы быть сытым день. А сей­час я удовлетворяюсь 100 г печенья утром, ничем днем и вечером тарелкой супа или похлебки. Кроме того, вода. Вода под названием чай, кофе, суп, просто вода. Вот мое меню.

А насчет эвакуации опять все заглохло. Почти. Мама боится уже ехать. „При­едешь, — говорит она, — в незнакомый край…“ — и т. д. и т. п.».

Юра Рябинкин

7 декабря 1941 года

«…Эта декада будет решающей для нашей судьбы… Главнейшие задачи, которые следует разрешить, это в чем ехать и с кем ехать. Эх, если бы я хоть раза два подряд покушал досыта! А то откуда мне взять энергию и силу для всех тех трудностей, что предстоят впереди… Мама опять больна. Сегодня спала всего-навсего три часа, с трех до шести утра. Мне просто было бы необходимо сейчас съездить к Тураносовой за обещанной теплой одеждой. Но такой мороз на улице, такая усталость в теле, что я боюсь даже выйти из дома.

Начал вести я дневник в начале лета, а уже зима. Ну разве я ожидал, что из моего дневника выйдет что-либо подобное?

А я начинаю поднакоплять деньжонки. Сейчас уже обладаю 56 рублями наличности, о наличии которых у меня ведаю один лишь я. Плита затухла, и в кухне мало-помалу воцаряется холод. Надо надевать пальто, чтобы не замерзнуть. А еще хочу ехать в Сибирь! Но я чувствую, что дай мне поесть — и с меня сойдет вся меланхолия, все уныние, слетит усталость, развяжется язык, и я стану человеком, а не подобием его…

<…>

Сейчас я похудел примерно килограммов на 10–15, не больше. Быть может, еще меньше, но тогда уже за счет чрезмерного потребления воды. Когда-то раньше мне хватало полтора стакана чая утром, но сейчас не хватает шести».

Ирина Зеленская

7 декабря 1941 года

«Наступили морозы. Сегодня до 22 градусов с ветром. Утренняя сводка дала несколько отрадных моментов — под Ростовом, у Калинина, у Наро-Фоминска как будто инициатива переходит в наши руки. Под Ленинградом же все по-преж­нему. Сутки я провела дома и ощутила на себе весь тот возрождаю­щий­­­ся пещерный быт, от которого спасаешься на станции. Несмотря на опуб­ли­кованное постановление Ленсовета о выключении света с 10 до 17, мощности настолько не хватает, что света лишают целые районы по неделе и больше. По ле­стнице впотьмах, по коридору ощупью добираешься до своих дверей. В ком­нате 4–5 градусов, вода то идет, то не идет в неопределенные часы. Види­мо, по соизволению управхоза. У меня есть еще дрова, есть керосин, даже днев­ной свет в уцелевшую форточку, но множество квартир лишены всего этого.

Наташа с Борисом вчера и сегодня были у меня, т. к. у них форменная тьма и стряпать не на чем. Мы топили печку, ставили самовар. Я сварила им фасоль­ный суп и пшенную кашу в печке на ужин. Все это нам показалось невероятно вкусно, но маловато, особенно Борису. У Бориса отекло лицо. Я прямо с болью разглядывала его нездорово припухшие щеки. Выдержка у него безукоризнен­ная. Он очень много работает, все время в движении, никогда ни одной жало­бы. Подсовывает кусочки мне или Натке, но ему голоднее и труднее нас до­стается. Наташа то беспечна, то впадает в уныние. У нее нет ни закалки, ни ха­рак­тера. С этой стороны ей труднее, чем Борису и мне».

Миша Тихомиров

8 декабря 1941 года

«Начинаю этот дневник вечером 8 декабря. Порог настоящей зимы. До этого времени было еще малоснежие и морозы были слабые, но вчера, после 15-й подготовки, утром ударил мороз в минус 23. Сегодня держится на 16, сильно метет весь день. Снег мелкий, неприятный и частый, пути замело, трамваи из-за этого не ходят. У меня в школе было только 3 урока.

<…>

Так как дневник начинает писаться не только не с начала войны, но с середины обычного месяца, необходимо сделать краткий перечень всего интересного, что произошло у нас и как мы живем в данный момент.

Ленинград в кольце блокады; часто бомбардировался, обстреливался из ору­дий. Топлива не хватает: школа, например, отапливаться углем не будет. Сидим на 125 г хлеба в день, в месяц мы получаем (каждый) примерно около 400 г крупы, немного конфет, масла. У рабочих положение немного лучше. Учимся в бомбоубежище школы, т. к. окна (из-за снаряда) забиты фанерой и со­бачий холод в классах. Дома живем в одной комнате (для тепла). Едим 2 ра­за в день: утром и вечером. Каждый раз суп с хряпой  Хряпа — верхние листья капусты. или чем-нибудь дру­гим (довольно жидкий), какао утром, кофе вечером. До последнего вре­мени пекли лепешки и варили изредка каши из дуранды (теперь она кончает­ся)  Дуранда — жмых, отходы производства расти­тельного масла. Дуранду прессовали в бруски, во время блокады из нее делали муку, варили супы.. Закупили около 5 кг столярного клея; варим из него желе (плитка на 1 раз) с лавр. листом и едим с горчицей».

Лена Мухина

9 декабря 1941 года

«Вчера в 8 часов вечера зажегся свет. Сегодня в школе нам дали без карточек тарелку супа с капустой и стакан желе. Говорят, что каждый день будут давать. Пришла домой и выпила две чашки горячего кипятка с хлебом со сливочным маслом. Говорят, нам скоро прибавят хлеба. Правда, немного, всего 25 грамм, да и то хорошо. Будем получать не 125 г, а 150 грамм.

Благодаря всем этим новшествам сразу и настроение поднялось, и жить стало лучше, стало веселей!!»

Юра Рябинкин

10 декабря 1941 года

«Декада к концу. А дела наши с эвакуацией… Вопрос все еще остается откры­тым. Как это мучительно! Знаешь, что с каждым днем твои силы иссякают, что ты изнемогаешь от недоедания день ото дня все больше и больше, и дорога к смерти, голодной смерти, идет параболой с обратного ее конца, что чем даль­ше, тем быстрее становится этот процесс медленного умирания… Вчера в оче­ре­ди в столовой рассказывала одна гражданка, что у нас в доме уже пять чело­век умерло с голода… А самолеты летят до Вологды… Каждому прибывавшему дается целых 800 г хлеба и еще сколько угодно по коммерческой цене. И масло, и суп, и каша, и обед… Обед, состоящий не из жидкости, а из твердых тел, име­нуемых: каша, хлеб, картофель, овощи… Какой это контраст с нашим Ленин­гра­дом! Вырваться бы из этих чудовищных объятий смертельного голода, выр­ваться бы из-под вечного страха за свою жизнь, начать бы новую мирную жизнь где-нибудь в небольшой деревушке среди природы… забыть пережитые страдания… Вот она, моя мечта на сегодня.

<…>

Несчастья не закалили, а только ослабили меня, а сам характер у меня оказался эгоистичным. Но я чувствую, что сломать мне сейчас свой характер не под си­лу. Только бы начать! Завтра, если все будет как сегодня утром, я должен был бы принести все пряники домой, но ведь я не утерплю и хотя бы четверть пряника да съем. Вот в чем проявляется мой эгоизм. Однако попробую прине­сти все. Все! Все! Все!! Все!!! Ладно, пусть уж если я скачусь к голодной смерти, к опухолям, к водянке, но будет у меня мысль, что я поступил честно, что у ме­ня есть воля. Завтра я должен показать себе эту волю. Не взять ни кусочка из то­го, что я куплю! Ни кусочка! Если эвакуации не будет — у меня живет-таки надежда на эвакуацию, — я должен буду суметь продержать маму и Иру. Выход будет один — идти санитаром в госпиталь. Впрочем, у меня уже созрел план. Мама идет в какой-нибудь организующийся госпиталь библиотекарем, а я ей в помощники или как культработник. Ира будет при нас.

<…>

У меня такое скверное настроение и вчера, и сегодня. Сегодня на самую ма­лость не сдержал своего честного слова — взял полконфетки из купленных, а также граммов 40 из 200 кураги. Но насчет кураги я честного слова не давал, а вот насчет полконфеты… Съел я ее и такую боль в душе почувствовал, что вы­плюнул бы съеденную крошку вон, да не выплюнешь… И кусочек маленький-маленький шоколада тоже съел… Ну что я за человек! У мамы вчера сильно рас­пухла нога, с эвакуацией вопрос открытый, в списки треста № 16 маму включить нельзя  Во время блокады эвакуация проходила ор­ганизованно, по спискам пред­приятий. Пред­положительно, семья Рябинкиных пыталась попасть в списки строительного треста, в ко­тором работал их сосед И-в. Также Рябинки­ны были прикреплены к столовой треста, где и могли реализовать свои продук­товые карточки., одна надежда на Смольный  В Смольном, здании бывшего Смольного ин­ститута благородных девиц, в совет­ское вре­мя располагались органы власти города и об­ласти — горком и обком ВКП(б).».

Миша Тихомиров

14 декабря 1941 года

«Спали до 11 часов. День прошел незаметно. Варили обед, я доделал микроскоп, но еще не испытал его. Вечером прочли при камине 3 главы „Морского волка“. Скоро должны выключить электричество. До этого момента почитаю „Боль­шие надежды“ Диккенса. Потом — спать. К вечеру оставил четыре ломтика суше­ного хлеба (очень маленьких), кусочек сухаря, пол-ложечки топленого саха­ра (чаю я не пил во избежание запухания), и будет еще благодаря воскре­сенью выдача шоколада. Сегодня подсчитал остатки клея — 31 плитка. Как раз на месяц.

В городе заметно повысилась смертность: гробы (дощатые, как попало сколо­чен­ные) везут на саночках в очень большом количестве. Изредка можно встре­тить тело без гроба, закутанное в саван».

Ирина Зеленская

15 декабря 1941 года

«С 6-го числа нас не беспокоят с воздуха, но артиллерия ежедневно во второй поло­вине дня бьет по городу. Сегодня где-то совсем близко было несколько таких разрывов, что станция подпрыгивала и все здание шаталось. В это время только прекращается излишнее хождение по двору, а в остальном никто не на­ру­шает своих занятий. Очевидно, все-таки с юга немцы стоят прочно. Но вообще сводки последних дней дают какую-то точку опоры для нас, надею­щихся и борющихся. Прилив уверенности и жизни для живых. Да, для живых, но не для мертвых, которые во множестве лежат непохороненные по домам и на кладбищах и в еще большем множестве бродят между живыми. Это люди, которым уже безразлично, откуда надвинулась на них беда и как ее отвести. Голодные, замерзающие, гибнущие — все слабое уничтожается сей­час силой вещей с небывалой беспощадностью. Только и слышишь о смертях со всех сто­рон, а то, что рассказывают люди, которым приходится хоронить погибших, прямо леденит. Гроб достать почти невозможно. Надо днями стоять в очереди, чтобы получить тесовый ящик весь в скважинах, сколоченный на жи­вой гвоз­дик. Я много видела таких на улицах на санках. Это единствен­ный способ до­ставить гроб к покойнику, а покойника на кладбище. Подходы к кладбищам завалены вдоль дороги трупами без гробов, завернутыми в про­стыни, иногда аккуратно завязанными над головой и в ногах, иногда уже рас­трепанными или просто в одежде. У заборов стоят штабелями незахороненные гробы. Некому копать могилы. Могильщики денег не берут, а требуют хлеба. Сегодня мне рассказывали, как за рытье могилы не брали даже 500 р. При­шлось родным сложиться и собрать 600 гр. хлеба и заплатить 250 р., причем, когда гроб опускали в могилу, дно его вывалилось и покойник упал на дно вперемежку с досками. Так и закопали.

Эпидемий в городе нет, но смертность колоссальная. Стали рядовыми случаи открытого грабежа продкарточек и хлеба. Наташа видела, как в магазине маль­чишка среди очереди вырвал у женщины из рук большую пачку карточек и пустился бежать, и попал на очередь за сиропом или пивом, где женщины стояли с банками и бидонами. Этой посудой они избили мальчишку. В булоч­ных люди хватают хлеб с весов, с прилавка и даже не бегут, а просто на месте его пожирают. На улице рискованно нести хлеб открыто в руках».

Ольга Берггольц

16 декабря 1941 года

«Мы не уехали 14/XII. Это со всех почти сторон к лучшему — мы бы измыта­рились только, и Колька наверняка погиб бы.

Дорога на Новую Ладогу, как говорят, ужасна. Но ленинградцы идут по ней пеш­ком, с детьми и саночками, падают, умирают, а кто может — идет дальше.

В Ленинграде чудовищный голод. Съедены все кошки и собаки. Ежедневно на ули­цах падают десятки людей и умирают. Прохожие даже не подбирают их. Позавчера умер наш Фомин, нач[альник] группы самозащиты нашего дома. Он умер от голода. Его сестра, артистка, пришла ко мне сегодня, угощала нас кофе с толокном и оставила полбутылки кагора, умоляя помочь ей достать для Фомина гроб.

Мы уговаривали ее похоронить его без гроба, а просто в саване, и самой лететь с БДТ  Имеется в виду ленинградский Большой дра­матический театр. В начале войны он был эвакуирован в Киров, но после прорыва бло­кады вернулся в Ле­нинград., но она все умоляла нас и доказывала, что гроб необходим, и говорила, что она отдаст за гроб 400 граммов пшена, которые у нее есть… Наконец мы почти убедили ее похоронить Н. Н. без гроба. «Ну, что же, — сказала она, — может быть, так и надо… А вы все-таки помогите мне сделать гроб, а пшено мы сварим и съедим сами — кашу. Пусть живые кашу едят, живые кашу будут есть».

Я пошла с ней к нашему дураку-управдому, он был у себя дома и ел оладьи (я за­метила у него на столе кусочек мяса), и управдом обещал выдать ей доски из сарая и попросить столяра, живущего в нашем доме, сколотить гроб.

Фомина была счастлива необычайно.

Вот последняя моя работа как комиссара дома. А работала я все время плохо, душой дома не была, — что ж, я ведь делала другое, и делала весьма неплохо, могу сказать это просто и прямо.

Война в Ленинграде всей своей тяжестью легла сейчас на горожан.

Что за ужас наши жилища! Городское хозяйство подалось как-то разом, за по­следнюю декаду. Горы снега на улицах, не ходят трамваи, порванные снаря­да­ми, заиндевевшие провода, тихий-тихий город, только ставенки скри­пят, а в жи­лищах ледяной холод, почти нигде нет света, нет воды. Что у меня за ру­ки, какое грязное лицо и тело — негде и нечем мыться! Чудеснейшие мои волосы стали серыми от копоти, у Молчановых есть буржуечка, она дымит жутко — я отвратительно грязна.

Недавно мы были у Мариных — прощались, думая, что уедем 14/XII. Мы пе­ре­жили вместе с ними 37 и 38 гг., когда все были запакощены и несправедливо оклеветаны. И вот мы собрались сейчас. Меня душило рыдание».

Лена Мухина

17 декабря 1941 года

«Нам сейчас очень тяжело. Наступила суровая зима. На улице мороз. Дома холодно, ибо дрова надо очень экономить, и печка топится только для того, чтобы приготовить обед; темно, окна у большинства жителей заколочены, а если и не заколочены, то завешены, чтоб было теплей. У некоторых, особенно кто живет в верхних этажах, кроме всего этого, нет еще и воды. За водой при­ходится ходить. В связи с тем, что частые снегопады затрудняют расчистку улиц от снега, трамваи ходят очень плохо. Сегодня ходят, завтра нет. А боль­шин­ство людей пользовалось трамваем, чтобы попасть на работу. Теперь же все они идут на работу и домой пешком, полуголодные, холодные. Идут, пада­ют, плетутся, волочатся, но идут. А некоторые идут очень далеко: кто на Пет­ро­градскую, кто на Выборгскую сторону. Хорошо, что еще спокойно насчет тре­вог. Уже давно не было воздушных тревог. А артиллерийские обстрелы очень непродолжительны. Хлеба мало: рабочие получают 250 гр., служащие и иждивенцы по 125 грамм. 125 грамм, маленький кусочек, это очень мало. Все остальные продукты, полагающиеся по карточкам, можно достать, только стоя в очередях. А сейчас стоять в очередях очень мучительно: очень мерзнут ноги и руки, хотя не такой уж сильный мороз.

Учиться в школе очень трудно. Школа не отапливается, в некоторых классах замерзли чернила, хорошо еще, что школьникам дают без карточек по горячей тарелке супа.

Но все ничего. Скоро станет лучше. Дело только во времени».

Юра Рябинкин

24 декабря 1941 года

«Не писал я уже много дней. 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23. Целых 8 дней рука не бра­ла в руку перо.

<…>

Тихая грусть, гнетущая. Тяжело и больно. Печаль и тяжкая безотрадная скорбь. Может быть, и еще что. Только вспоминаются дни, вечера, проводимые здесь, когда я выхожу из кухни в нашу квартиру. В кухне есть еще какой-то мираж на­шей прошлой, довоенной жизни. Политическая карта Европы на стене, домаш­няя утварь, раскрытая порой для чтения книга на столе, ходики на стене, тепло от плиты, когда она топится… Но мне хочется обойти опять всю квартиру. На­де­ваешь ватник, шапку, запоясываешься, натягиваешь варежки на руки и от­кры­ваешь дверь в коридор. Здесь мороз. Изо рта идут густые клубы пара, хо­лод забирается под воротник, поневоле поеживаешься. Коридор пуст.

<…>

Что это? Это бывшая столовая, место веселья, место учебы, место отдыха для нас. Здесь когда-то (это кажется давным-давно) стояли диван, буфет, стулья, на столе стоял недоеденный обед, на этажерке книги, а я лежал на ди­ване и читал „Трех мушкетеров“, закусывая их булкой с маслом и сыром или гры­зя шоколад. В комнате стояла жара, а я, „всегда довольный сам собой, своим обедом и…“, последнего у меня не было, но зато были игры, книги, жур­на­лы, шахматы, кино… а я переживал, что не пошел в театр, или еще что-нибудь, как часто оставлял себя без обеда до вечера, предпочитая волейбол и товарищей… И наконец, каково вспоминать ленинградский Дворец пионеров, его вечера, читальню, игры, исторический клуб, шахматный клуб, десерт в его столовой, концерты, балы… Это было счастье, которое я даже не подозревал, — счастье жить в СССР, в мирное время, счастье иметь заботившуюся о тебе мать, тетю, знать, что будущего у тебя никто не отымет. Это — счастье. И следующая комната — мрачная, унылая полутемная клеть, загруженная всяким добром, что осталось у нас. Стоит комод, разобранные кровати, два письменных стола один на другом, диван, все в пыли, все закрыто, упаковано, лежать тут хоть тысячу лет…

Холод, холод выгоняет нас и из этой комнаты. Но когда-то здесь была плитка, на ней жарился омлет, сосиски, варился суп, за столом сидела мама и долго ночами работала при свете настольной лампы…

Здесь, бывало, вертелся патефон, раздавался веселый смех, ставилась огромная, до потолка елка, зажигались свечи, приезжала Тина, приходил Мишка, на столе лежали груды бутербродов (с чем их только не было!), на елке висели десятки конфет, пряников (никто их не ел), чего только не было! А ныне здесь пусто (ка­жется, что так), холодно, темно, и незачем мне заглядывать в эту комнату».

Миша Тихомиров

24 декабря 1941 года

«Настроение не очень веселое, т. к. сводки еще не слышал, во всем теле и осо­бенно в ногах сильная слабость. Ее чувствуют все. Сегодня узнали в школе о смерти учителя черчения. Это вторая жертва голода… Уже не ходит в школу преподавательница литературы. Папа говорит, что это следующий кандидат. Многие учителя еле-еле ходят. Жить было бы можно, если бы получали вовре­мя наш маленький паек. Но это очень трудно. Да, нужна сейчас Ленинграду немедленная помощь».

Лена Мухина

28 декабря 1941 года

«Вчера впервые после долгого перерыва была передача „Театр у микрофона“.

Сейчас около 12 часов дня. Только что пошла вода, так что удалось набрать запас. Последнее время вода очень редко идет, приходится ее караулить. У нас в комнате очень холодно. Мама ушла работать в театр, а Ака спит.

Ака очень плоха. Мама боится, что она не выживет. Ака уже не встает вовсе с постели. Позавчера, когда она утром ходила за хлебом, как раз когда приба­вили, она, оказывается, три раза упала на спину, на нос, именно на нос, разбила себе нос, и с тех пор ей все хуже и хуже. Теперь придется мне вести хозяйство, а мама будет работать.

По правде говоря, если Ака умрет, это будет лучше и для нее, и для нас с ма­мой. Так нам приходится все делить на три части, а так мы с мамой все будем делить пополам. Ака — лишний только рот. Я сама не знаю, как я могу писать такие строки. Но у меня сердце теперь как каменное. Мне совсем не страшно. Умрет Ака или нет, мне все равно. Уж если умрет, то пусть после 1-го, тогда ее карточка достанется нам. Какая я бессердечная».

Лена Мухина

2 января 1942 года

«Давно я уже не бралась за перо. Сколько всего произошло за это время.
Наступил новый, 1942 год.

Теперь мы с мамой одни. Ака умерла. Она умерла в день своего рождения, в день, когда ей исполнилось 76 лет. Она умерла вчера, 1 января, в 9 часов утра. Меня дома в это время как раз не было. Я ходила за хлебом. Когда я пришла из бу­лочной, меня очень удивило, что Ака так тихо лежит. Мама была, как все­гда, спокойна внешне и сказала мне, что Ака спит. Мы попили чаю, причем мама отрезала мне от Акиной порции кусочек, сказав, что Ака все равно не съест столько. Потом мама предложила мне пойти вместе с ней в театр за обе­дом. Я охотно согласилась, потому что мне было страшно одной оста­вать­ся с Акой. А вдруг она умрет, что я буду делать. Я даже боялась, что мама по­просит меня поухаживать за Акой, пока она будет ходить. А мне не хотелось даже подходить к Аке, потому что мне было очень тяжело видеть, как она уми­рает. Я привыкла видеть Аку на ногах, дорогую, милую, хлопотливую старушку, всегда она была чем-нибудь занята. А тут вдруг Ака лежит беспомощная, худая как скелет и такая бессильная, что даже ничего у ней в руке не держалось».

Лена Мухина

3 января 1942 года

«Вчера мы с мамой сидели у потухнувшей печки, тесно прижавшись друг к дру­гу. Нам было так хорошо, из печки нас обдавало теплом, желудки наши были сыты.

Ничего, что в комнате было темно и стояла мертвенная тишина. Мы крепко-крепко прижались друг к другу и мечтали о нашей будущей жизни. О том, что мы будем готовить на обед. Мы решили, что обязательно нажарим много, мно­го свиных шкварок и будем в горячее сало прямо макать хлеб и кушать, и еще мы решили побольше кушать лука. Питаться самыми дешевыми кашами, за­прав­ленными обильным количеством жареного лука, такого румяного, соч­но­го, пропитанного маслом. Еще мы решили печь овсяные, перловые, ячне­вые, чечевичные блины и многое, многое другое.

Но хватит писать, а то у меня пальцы закоченели».

Юра Рябинкин

6 января 1942 года

«Я совсем почти не могу ни ходить, ни работать. Почти полное отсутствие сил. Мама еле тоже ходит — я уж себе даже представить этого не могу, как она хо­дит. Теперь она часто меня бьет, ругает, кричит, с ней происходят бурные нерв­ные припадки, она не может вынести моего никудышного вида — вида сла­бого от недостатка сил, голодающего, измученного человека, который еле пере­двигается с места на место, мешает и „притворяется“ больным и бессиль­ным. Но я ведь не симулирую свое бессилие. Нет! Это не притворство, силы… из меня уходят, уходят, плывут… А время тянется, тянется, и длинно, долго!.. О господи, что со мной происходит?»

Ирина Зеленская

6 января 1942 года

«Жизнь с каждым днем становится страшнее. Каждый день у нас по покойни­ку. Люди падают и умирают буквально на ходу. Вчера еще молодой парень стоял на вахте, сегодня слег, а на другое утро готов. В сарае лежит пять или шесть скопившихся трупов, и никто как будто их и хоронить не собирается. Умер 1 января старик Гельдт, тот самый, который месяца два тому назад, плача, рассказывал мне, что они с женой питаются супом из жасминовых листьев. Еще две недели тому назад можно было рассчитывать, что жене его помогут его похоронить, а сейчас никто об этом и не думает, и, наверное, старушка лежит уже рядом с мужем».

Ольга Берггольц

30 января 1942 года

«Вчера умер Коля  Николай Молчанов — муж Ольги Берггольц..

Я еще не понимаю этого. Он вернется. Это пройдет. ОН ВЕРНЕТСЯ. Вместе с Юркой ходили в больницу, и я решила, что пусть его похоронят от больницы, в траншее, в братской могиле. Мы на фронте, и пусть его похоронят как солда­та, на фронте, в братской могиле.

Делать деревянный ящик за 250 граммов хлеба, копать могилу за 800 грам­мов, везти его на саночках через весь город, бегать к обидчикам-властям, в загсы и про­чее — зачем? Разве это нужно ему и хоть чем-нибудь выразит мою лю­бовь к нему? Разве это поможет ему теперь? Лучше отдать этот хлеб опухшей Марусе, накормить ее, помянуть его хлебом.

Он очень одобрил бы меня за это. „Я расскажу ему это, — подумала я, решив, — и он одобрит меня“».

Ирина Зеленская

31 января 1942 года

«Конец января. У меня было такое чувство, что каждый день этого ужасного января надо проталкивать в спину — скорей, скорей, чтобы проходил он и осво­бождал место для следующего. Зачем это — сама не знаю, потому что следую­щие дни становятся только хуже, а не лучше. Вести извне идут хорошие. Радио после долгого молчания опять заговорило вполголоса, и мы знаем о возвраще­нии узловых станций на Западном фронте, взятии Лозовой (газет давно не по­лу­чаем). Но в Ленинграде положение не улучшается. Последние дни января отмечены дикими хлебными очередями. Муки, как говорят, полно, но на хле­бо­заводах ни воды, ни энергии, ни топлива. Все идет с перебоями. Транспорт смехотворный. Возят хлеб на людях в саночках. Стоят за хлебом на 30-гра­дусном морозе по 10–12 часов и не получают. Сегодня, в последний день месяца, наоборот: магазины полны хлеба, а покупателей нет, т. к. вчера в панике все хлеб позабирали (и, конечно, съели). А новые карточки свое­вре­менно не подготовлены и не выданы. <…> Люди весь день без хлеба, и завтра, значит, опять начнется хлебное безумие. А ведь это единственное постоянное питание для очень многих. Голод разливается все шире. Люди в массе стано­вятся вялыми и безразличными ко всему на свете. Работа идет как по бугристо­му полю, спотыкаясь и падая. Станция живет, то агонизируя, то воскресая. Последние два дня очень тепло. Идет вода (на улице потепление), но одновре­менно не вылезаем из аварий. Рвутся трубы, все залито. На лестнице из баков непрерывный дождь. Везде такое болото, что заливается в галоши».

Миша Тихомиров

1 февраля 1942 года

«Февраль! Он начался 15-градусным морозом. Уже февраль! Что-то он при­несет с собой? В нашем кружке в последние дни частят разговоры об эва­куа­ции, и верно: хочется удрать из Ленинграда. Слишком отощал и обессилел организм. Исхудали и устали, изголодались до невозможности, а никаких улучшений по существу нет. Завтра начнем ходить в школу; я — ежедневно, Нинель — через день. Будет по 3–4 урока. Учиться, вообще говоря, не хо­чет­ся совершенно (мозг ввиду общего ослабления не желает как следует рабо­тать, сосредоточиться), а учиться нужно.

Хорошо еще, что успешно идет пока наше наступление по направлению к Пско­ву и дальше. В последние дни вокруг города идет частая пальба, бывают силь­ные обстрелы окраинных районов. Надеемся, что немцев все-таки истре­бят у нас вокруг города, и уж тогда-то вздохнем свободно!»

Миша Тихомиров

3 февраля 1942 года

«Температура упала утром опять до 18. Хоть бы потеплело! Я и Нинель в школу сегодня не ходили: с самого утра охотились за мясом. Простояв до половины двенадцатого, получил 950 г хорошего мяса. Крупы пока нет… Известия неве­се­лые: нами оставлена Феодосия. Как-никак это удар…

Среди нас тоже невесело. У папы расстройство желудка, отсюда сильная сла­бость. Нас это очень беспокоит.

Имеются слухи о людоедстве: случаи нападения на женщин и детей, еда тру­пов. Слухи из разных источников; поэтому, я полагаю, это можно принять как факт. Еще одно: на февраль на Нинелю „по ошибке“ удалось получить детскую карточку  Нормы выдачи продуктов были разде­лены по категориям: в сентябре 1941 года, напри­мер, рабочим пола­галось 500 граммов хлеба, служащим — 400 граммов, иждивенцам и де­тям (тем, кто младше 12 лет, а Нине было около 16 лет) — 300 грам­мов. В редких случаях (при выдаче кондитер­ских изделий и сахара) норма детей была выше, чем у иждивенцев.: это очень хорошее подспорье».

Татьяна Великотная

4 февраля 1942 года

«Отработала 8-часовой день в совхозе. Сварила в печке половину той кошачьей шкурки, что Н. А. опалил и повесил за окно перед болезнью. Выстригла ножни­цами сколько могла, шерсть и кусочки залила водой. Через 3 часа ела (пахло пале­ным) с хлебом. <…> Дома Катюша сообщила, что опоздала прикрепить в гастроном наши карточки, — это очень неприятно, т. к. гастроном лучше всех снабжает и там нет лестницы, а у К[ати] ноги и уже лицо опухли. Я очень за нее боюсь. Мы ежедневно едим все жидкое, и это вредно. Меня, наоборот, качает при ходьбе, ножки как спички, не держат. Воду из колодца могу брать лишь ут­ром после сна, когда отдохнула. Сейчас записываю при коптилке, К[атя] ушла в лавку, Лидочка рассматривает „Живое слово“ и П. — картинки, я, как Пимен пушкинский, веду летопись. В печке преют щи. Придет Катя — будем обедать, там — спать, и все надеемся на выдачу мяса (о масле и не слыхать), а на прибав­ку хлеба и надеемся, и боимся одновременно, как бы опять не оставили совсем без хлеба на новые 5 дней, как это было с 26-го по 3-е.

Только бы не расхворалась Катюша — тогда мы обе пропали!»

Лена Мухина

8 февраля 1942 года

«Вчера утром умерла мама. Я осталась одна».

Татьяна Великотная

9 февраля 1942 года

«Сегодня ели хлеб, пахнущий керосином. Катя рассчитывала на получение че­че­вицы, но ее забраковали и не выдавали. Они остались без обеда. Я пообедала жидким „ячневым“ супцом и домой принесла 2 котлеты. Катя посоветовала их распустить в тарелке вместе с хлебом — получилась тюрька, мы ее посоли­ли, залили кипятком. Вот это способ! Запили шалфеевым чаем и собираемся спать. Говорят, завтра может быть хлебная прибавка, а мы боимся верить.

Праск. Алекс. сообщила, что в эту ночь умер Лева Ланге (конечно, тоже от ис­то­щения). Перед смертью он, говорят, просил прощения у матери (в бреду) (?), т. к. при жизни ее, вернее перед ее концом, он ее избил из-за хлеба, и она вы­гнала его из дома. Катя говорит, что он последние дни был совсем ненормаль­ный, бредил тем, что у него украли хлеб и масло, сам не мог одеться. Map. Гер. умерла дома у себя, на кухне, а Лева — не знаем где. Днем М. Г. лежала наверху у Папыриных. Ночевала у себя дома. У них остался полный сарай дров, а сами мерзли. Теперь в их квартире живет сестра Алексея Ивановича. Марью Гер. даже не похоронили как следует, отвезли на Мариин­скую [улицу], откуда покойников увозят куда-то на кладбище. Там же, на Мариинской, она брошена куда-то за забор. Ни одна сестра не пришла проводить М. Г. перед ее концом.

Вот как теперь происходят „похороны“».

Ольга Берггольц

11 февраля 1942 года

«Людишки сегодня радуются — прибавили хлеба, 500 граммов I кат[егории], 400 — II, 300 — III. В столовых — 50 % вырез. Объявлены нормы, и, кажется, уже приступили к их выдаче, по сравнению с январем — очень прилично.

Действительно, настроение получше. А я, кроме того, получу сегодня в Союзе сухой стационарный паек — вчера получила 400 граммов настоящего белого хлеба!

И все это тогда, когда Коли уже нет.

Как немного недотянул он. Как бессмысленно счавкала его, сжевала проклятая машина подлой войны

Я только мгновеньями вспоминаю картины его гибели — нельзя жить, нельзя жить, если иметь их перед глазами».

Миша Тихомиров

19 февраля 1942 года

«В школу ходили Нинель и я. Дома остался папа: мама тоже ходила к себе в шко­лу. Она обещала вернуться позднее, поэтому мы решили „замариваться“ втроем. Только скипел самовар, неожиданно открылась дверь и появился на­стоя­щий, живой Боря!!!  Боря — двоюродный брат Миши и Нины Тихо­мировых, до войны жил вместе с ними, при­ехав из деревни поступать в институт, затем был мобилизован в армию. в красноармейской форме.

Все мы бросились к нему. От радости чуть не плакали!

Сели к самовару. Боря из мешка достал масла, хлеба, сухарей, сгущенного моло­ка. Пили чай и не могли наговориться! Ели, конечно, тоже не по-преж­нему.

Пришла мама… Заплакала от волнения и радости; глядя на их встречу, и мы не могли удержаться от слез…

Оказывается, Боря до последних дней не знал о страшном положении в Ле­нин­граде, а как только узнал, то, взяв продуктов, поспешил вырваться на не­сколько дней сюда. С большими трудностями добрался сюда, не знал, живы ли мы, цел наш дом. Всех нас очень сильно взволновала эта чудовищно радостная, необыкновенная встреча. Еще сейчас не верится, что приехал Боря!

В голове масса, хаос мыслей. Их приведу в порядок и запишу позднее: сей­час это невозможно сделать. Пока коротко: Боря привез 3 больших буханки хлеба, немного сухарей, консервов, масла, баночку сгущенного молока, мака­рон, не­сколько концентратов. Это все для нас сейчас очень кстати! Вечером будет пря­мо пир».

Ирина Зеленская

1 марта 1942 года

«Как-то в разговоре мы вспомнили первые месяцы войны, и все согласились, что эти месяцы кажутся отделенными от нынешних бесконечно, точно десяток лет прошел. Это мы сами так резко изменились, и наше восприятие всего окру­жающего, и самая обстановка. Мы все чувствуем это, и трудно подыскать слова для выражения этой разницы. Начну с обстановки. Чем стал город за истекшие 8 месяцев? Улицы не потерпели особого ущерба. Вереницы домов стоят как и стояли. Все исторические здания и памятники, мосты и парки целы. Отдель­ные язвы — разрушенные снарядами и авиацией дома, следы пожарищ — даже в центре, на Невском, носят единичный, случайный характер. Разрушенных квар­талов в городе нет. Итак, скелет остался. А дальше? Трамваев нет. Трол­лей­бусов и прочего пассажирского транспорта тоже. По улицам бегут только воен­ные машины, в большинстве грузовые. Многие выбеленные по-фронтовому, со сле­дами обстрела. Идут прохожие не очень густо. Многие с санками. На санках преимущественно дрова, домашний скарб и покойники. Много везут хлеба. Он развозится с хлебозаводов преимущественно на людях. Часто встре­чаешь — везут ослабевших больных, закутанные мумии на детских саночках, из одежд и платков торчит тощий синеватый нос и смотрят неживым взглядом глаза.

<…>

Город чудовищно запакощен из-за отсутствия канализации и водопровода. Дворы превратились в клоаки, залитые нечистотами. Все выливается прямо за дверьми. Сейчас с половины февраля посыпались приказ за приказом в ча­сти очистки и уборки всего этого кошмара, который весной грозит отравить весь город, но зло уже так велико и так мало и бессильно исправляется, что, боюсь, до тепла мы с ним не справимся».

Татьяна Великотная

9 марта 1942 года

«Утро 10 час. Третьего дня был опять обстрел Ленинграда. Катя вернулась до­мой из магазина и была перепугана тем, что на „Светлане“  «Светлана» — завод по производству элек­три­ческих ламп и электроприборов. С нача­лом войны большинство цехов и работников были эвакуированы в Новосибирск. Во время блокады оставшиеся цеха продолжали рабо­тать в Ленинграде, производя оборонную продукцию, в том числе взрыватели для мин. и в районе около нее пламя, горели дома, а Лидочка сидела запертая одна. Решили ее теперь не ос­тав­лять: во время Катиного отпуска приводить ко мне в контору к обеду (ребе­нок от этого в восхищении), а во время Кат[иной] работы, когда она вый­дет опять с 15-го, оставлять ее у меня на весь день. Это выход из положения, и нам обеим не будет страшно. Еда сейчас занимает нас больше всего. Мы ре­ши­ли „поправляться“ на столовой. Со мной, конечно, дело пойдет труднее — я уж ти­пичный „дистрофик“, — и если выживу до конца войны при таком пи­тании, то это божье чудо, что доживу. Во сне вижу то хлебную прибавку, то сов­сем не получаю хлеба, то не попадаю в очередь и т. п. — все связано с едой. Сейчас, когда я пишу это в конторе, Катя стоит за маслом — 100 г на че­ловека незави­симо от категории. Разве поправишься на таком пайке? Это толь­ко „побало­ваться“ 1–2 дня».

Татьяна Великотная

30 марта 1942 года

«Я вчера читала целый день „14 декабря“ Мережковского, предварительно разорвав книгу пополам, т. к. не в состоянии держать в руках такую тяжесть.

Сегодня постараюсь кончить».

Миша Тихомиров

12 апреля 1942 года

«День можно вполне назвать весенним, ибо очень тепло, тает чудовищно, ветерок теплый и наполненный разными запахами, многие из которых будят массу приятных воспоминаний.

На то время, когда должна была прийти учительница рукоделия, я отправился гулять по Невскому. Он уже очистился от снега, подсох, довольно оживлен; на солнечной стороне, на каждом уступе стены или тумбочке греются выползшие из домов с книгами и газетами изможденные ленинградцы.

Последние дни над городом тишина: ни налетов, ни обстрелов. Сводки информбюро ничего не говорят и не разъясняют; мы же частенько строим теперь догадки и планы на будущее, которое покрыто таким мраком, что и черт выколет оба глаза…»

Миша Тихомиров

17 мая 1942 года

«Воскресенье. Погода совсем летняя: 15 градусов тепла; в трамваях жарко. „Замор“ вчера был замечательный. Я наелся до отвала (не зря копил!).

В училище выдали обед и ужин вместе, в 1 час дня, поэтому вернулся домой рано. Что будем делать — не знаю. Может быть, если Нинель придет рано, схо­дим в кино.

Поминутно вспоминается былое, которое повторялось бы и сейчас, не будь про­клятой войны. И понятно: трава уже большая, скоро будут листья (на ку­стиках уже есть), а погода!..

А тут с утра до вечера я — в училище, да и все остальные из-за питания поздно сидят по школам.

Опять хочется удрать подальше из героического постылого и надоевшего Ленинграда».

Ирина Зеленская

21 мая 1942 года

«Такая холодная весна. Конец мая, а на деревьях ни одного листика. Позавчера была гроза. После нее чуть-чуть запушилась зелень, но все еще голо и воздух пронзительно свежий. По всем зазеленевшим клочкам земли ходят и ползают люди с корзиночками и мешочками, выщипывают крапиву, чуть развернув­шую по два листика, и еще какие-то травы, копают корешки одуванчика. Все травянистые участки изрыты точно стаями кротов. В военной обстановке опять затишье. Несколько дней ни тревог, ни стрельбы. Лишь изредка бухают орудия где-то за Невой и заливом. Немцы около Ленинграда точно примерзли к ме­сту — ни взад ни вперед. А я склонна всякую стабильность рассматривать как на­­шу потерю. Чем-то обернется лето? Действительно, второй зимы в осаде не выдержать».


Источник: http://arzamas.academy/materials/1464



Каши с овощамиы фото



Каши с овощамиы

Каши с овощамиы

Каши с овощамиы

Каши с овощамиы

Каши с овощамиы

Каши с овощамиы

Каши с овощамиы

Каши с овощамиы

Похожие рецепты:

Куриные крылышки в кляреы с фото

Рецепт быстрого хлеба в хлебопечки

Рецепт с холосасом и сенной

Свиной стейк маринада для

Манты фарш для мантов



Лучшие записи